Юрий Белов - Горькое вино Нисы [Повести]
«Что она о Сереже, как о мертвом, говорит? — раздраженно думала Вера. — Был, был… Не похоронили же. И не расстреляют же его. Игорь пьяный был, Сережа бросился защищать меня…»
Она и не заметила, что стала думать о происходящем не так, как все было, а как Сережа предложил. Ей казалось, что и в самом деле он вошел в ту минуту, когда с искаженным лицом Игорь скрутил цепочку на ее шее… Но ведь он сам сказал ей: «Ты не мучай себя сомнениями. Все так и было бы, если бы я вошел». Конечно, он благородный. И действительно любит ее, если, не раздумывая, пошел за нее на такие муки.
Слова были странные, театральные какие-то, но она не замечала высокопарного стиля своих мыслей. Благородный и любит — разве этого мало? За это и выбрала его, предпочла Игорю.
— …даже если бы и не любил, и не с тобой это было. Мимо жестокости пройти он не мог, вот в чем дело. А сам добрым был.
— Ну, почему вы все — был, был, — не выдержала Вера. — Не его же убили.
Саламатина посмотрела на нее с изумлением.
— Что ты такое говоришь! Как можно! Я сейчас жизнь его оглядываю, как он рос. Понять хочу.
С той самой минуты, как неотвратимое, казалось, наказание за гневную вспышку, окончившуюся так трагически, стало отодвигаться, отходить и оказалось, что может вовсе миновать ее, Вера внутренне ощетинилась, как испуганная ежиха, выставила иголки, обороняя эту возникшую вдруг возможность спастись. Каждый казался затаившимся врагом: вот-вот упрекнет, пристыдит, разоблачит, призовет к ответу. Но постоянное нервное напряжение изматывало, уносило силы, и все труднее становилось сдерживать себя и вести на людях, как подобает.
— Вы простите меня, — проговорила она, по-прежнему не глядя на Сережину мать. — Поймите, мне не легко…
— Ой, что ты! — Саламатиной показалось, что сквозь непонятную Верину холодность и отчужденность наконец прорвалась душевная теплота, и встрепенулась, отозвалось в ней это, хотела даже обнять, привлечь, приласкать вчера еще чужую, неизвестную, несуществующую даже для нее и вдруг так страшно породнившуюся женщину, но не решилась. — Что ты, доченька, разве я не понимаю? Я все понимаю. Мы сейчас с тобой одним дыханием живем: я — мать, а ты… — слово «жена» застряло на языке. — Ты его любимая.
«Хорошо хоть не любовница, — уловив это ее замешательство, подумала Вера, и отошедшая было неприязнь снова стала подниматься в душе. — А ведь верно — кто я ему? Он все женой называл, ему это внове, мальчишка совсем… — Ее неожиданно поразило, что и о Сергее она думает с неприязнью, и стала ломать в себе это постыдное чувство, стала вспоминать его таким, каким нравился, и уже другой смысл вкладывала в те же слова: — Мальчик совсем… Как ему хотелось женой меня называть. Я и есть жена ему».
Ей казалось теперь, что она сразу, как только увидела его в Нисе, поняла: это судьба, мы должны быть вместе. Я же люблю его, думала она, я никогда так не любила, и мы были бы счастливы, если бы… И снова замыкался круг, снова сходилось все на том, что случилось и чего нельзя уже поправить и изменить. По крайней мере ей так думалось, она убеждала себя в этом. Если он любит ее и если он действительно благороден, он не мог поступить иначе, не мог не защитить ее, не заслонить собой. Стало быть, по логике вещей, и он прав, взяв на себя ее вину, и она права, доверяясь ему, поощряя его жертву, принимая ее. Все правы, и некому виниться, некому угрызаться совестью, никто никого ни в чем не может попрекнуть, пристыдить… Убеждая себя в этом, Вера гнала все другие мысли, другие чувства глушила, сомнения отбрасывала.
— …следователь так и сказал: право на защиту, Нина Андреевна, гарантируется Конституцией. Можно самим пригласить адвоката, и нам, Верочка, надо найти опытного, такого, чтобы сумел все суду объяснить. Ты поспрашивай у знакомых, а то ведь я здесь никого не знаю.
— Да, да, конечно, — покорно кивнула Вера. — Я спрошу.
Значит, ее Нина Андреевна зовут, думала она. Интересно, кем она работает? Я у Сергея даже не спросила. И вообще ничего не знаю о его семье… о его жизни. Кем бы мне Нина Андреевна приходилась, выйди я за Сережу? Теща? Кажется, это мать жены. А мать мужа?.. У Игоря мачеха. Моложе отца на девятнадцать лет. В подруги к Вере набивалась… Какая глупость! Она устыдилась своих мыслей. Но тут же нашла оправдание: нужна разрядка, нельзя, все время думать только о своем горе, никакие нервы не выдержат.
— Нина Андреевна, давайте я чаю вскипячу да заварю покрепче. Свежего. Надо же нам поужинать. Время уже позднее. Так мы совсем изведемся. Мы еще и завтра, и послезавтра поговорим. Вы ведь будете заходить?
У Саламатиной напряглось лицо.
— А я думала у тебя остановиться. Разве сейчас в гостинице место дадут? Ни родных, ни знакомых — только ты…
Нет, не укор был в ее голосе — только растерянность, только недоумение.
Какая же я, право, сама упрекнула себя Вера. Она же мать, ей во сто крат тяжелее, а я… И впервые на время ежиха распрямилась в ней, сложила свои иголки.
— Да как вы подумать могли, Нина Андреевна! Конечно, живите у меня, сколько надо, о чем разговор.
Я себе на раскладушке постелю. Студенткой на хлопок брала.
— А Сережа каждое лето в стройотряд ездил. Последний раз — на родину Гагарина.
Может быть, слово «последний», так некстати произнесенное и столько тяжелых ассоциаций вызвавшее, а может быть, воспоминания о, казалось бы, совсем недавней и такой теперь далекой поре Сережиной учебы, полной светлых надежд и мечтаний, болью отозвалось в сердце матери, — лицо ее — как-то сразу постарело, сморщилось, губы задрожали… У Веры не было сил видеть это лицо. Она стремглав выбежала на кухню, не сдержалась, дала волю слезам. Нина Андреевна вошла следом, обняла ее молча; так, сидя рядом на табуретках, плакали они, ни о чем не спрашивая и не утешая одна другую.
Потом они так же молча пили в комнате чай, думая каждая о своем.
— Знаете, Нина Андреевна, Сережа говорил, что ом там будет продолжать работать над повестью, — сказала, наконец, Вера. — Обдумывать, складывать фразы. Как вы думаете, бумагу и чернила или хоть карандаш ему могут дать?
— Какую повесть? — растерянно спросила мать.
— Ну, свою, в белой тетради…
Пораженная Нина Андреевна только кивнула, не смея признаться, что ничего не знает о белой тетради, что ни о какой повести и не слышала, чувствуя, как горький комок обиды подкатывает к горлу.
Страницы из белой тетрадиГлашатая в Маргаве убили, едва он кончил читать царский указ, — накинули удавку на шею и поволокли в дахму — башню молчания. Там, наверху, на квадратной каменной площадке, трупы оставляли на съедение хищным птицам и бродячим собакам.
В толпе, собравшейся на площади послушать вестника персидского царя, а потом с криками сопровождавшей его труп до самой дахмы, были и ремесленники, и крестьяне, и кочевники, приехавшие в город по торговым делам. Но все они только смотрели на происходящее да подбадривали заправил громкими возгласами. Заправил же было семеро. С виду они тоже будто крестьяне или ремесленники, двое кожаные фартуки не сняли, но держались так, будто были из знатных, привыкших повелевать. Впрочем, кто-то распустил такие слухи — на базарах, в харчевнях, на постоялых дворах. Слухи появились еще накануне, росли, ширились, и через несколько дней весь город только и говорил, что о тайных посланцах неведомо кого, действовавших во имя спасения бедных, против иноземного владычества, против всех мощных. Боязно было слушать такое, но сердце замирало сладостно от надежд — а может, и вправду все теперь переменится?
Ждали, что будет.
И вот — началось.
На городской площади было сделано каменное возвышение, на его краю, свесив ноги, сидел царский глашатай — достает из сумки сушеный урюк, жует не спеша, поглядывает спокойно вокруг, ждет, когда сигнальщик отобьет колотушкой по медному кругу положенные сто ударов.
Стекалась толпа на площадь. Кто в домотканой одежде, кто в замусоленной, пропотевшей звериной шкуре, перекинутой через плечо, кто голый по пояс; в коротких сапожках с гнутыми носами, в кожаных сандалиях, босые, в островерхих шапках и лохматые, нечесаные, трезвые и навеселе — всякий люд. Больше было здешних, маргавских, ко и наезжих немало — из Бактрии, Гиркании, Хорезма, Парфии, Индии, Элама, Вавилонии, Согдианы, Мидии, из Китая даже. Останавливались, глазели на посланника, переговаривались, ждали новостей из далекой столицы. Спокойно все было, привычно.
Когда смолк, последний протяжный звук и сигнальщик спустился вниз, глашатай выплюнул урючную косточку, ловко поднялся, достал из той же сумки пергамент, раскрутил и стал зычно — далеко слышно — читать.
Тут и появились те семеро, протиснулись к самому возвышению, тоже стали слушать, задрав головы.
Но едва окончилось чтение, один из семерых вскочил наверх, будто бы легонько так толкнул глашатая плечом — он и упал к ногам стоящей вплотную толпы, задохнулся от злобы, хотел было подняться, но его пнули, придавили сапогом.